Неточные совпадения
Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето,
отец, больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках, чернилами на пальцах и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце»; вечный шарк и шлепанье по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную
память.
Соня даже с удивлением смотрела на внезапно просветлевшее лицо его; он несколько мгновений молча и пристально в нее вглядывался, весь рассказ о ней покойника
отца ее пронесся в эту минуту вдруг в его
памяти…
Все теперь заслонилось в его глазах счастьем: контора, тележка
отца, замшевые перчатки, замасленные счеты — вся деловая жизнь. В его
памяти воскресла только благоухающая комната его матери, варьяции Герца, княжеская галерея, голубые глаза, каштановые волосы под пудрой — и все это покрывал какой-то нежный голос Ольги: он в уме слышал ее пение…
Андрей вспрыгнул на лошадь. У седла были привязаны две сумки: в одной лежал клеенчатый плащ и видны были толстые, подбитые гвоздями сапоги да несколько рубашек из верхлёвского полотна — вещи, купленные и взятые по настоянию
отца; в другой лежал изящный фрак тонкого сукна, мохнатое пальто, дюжина тонких рубашек и ботинки, заказанные в Москве, в
память наставлений матери.
Он вышел в большую комнату, место детских игр в зимние дни, и долго ходил по ней из угла в угол, думая о том, как легко исчезает из
памяти все, кроме того, что тревожит. Где-то живет
отец, о котором он никогда не вспоминает, так же, как о брате Дмитрии. А вот о Лидии думается против воли. Было бы не плохо, если б с нею случилось несчастие, неудачный роман или что-нибудь в этом роде. Было бы и для нее полезно, если б что-нибудь согнуло ее гордость. Чем она гордится? Не красива. И — не умна.
Варавка был самый интересный и понятный для Клима. Он не скрывал, что ему гораздо больше нравится играть в преферанс, чем слушать чтение. Клим чувствовал, что и
отец играет в карты охотнее, чем слушает чтение, но
отец никогда не сознавался в этом. Варавка умел говорить так хорошо, что слова его ложились в
память, как серебряные пятачки в копилку. Когда Клим спросил его: что такое гипотеза? — он тотчас ответил...
Через день Лидия приехала с
отцом. Клим ходил с ними по мусору и стружкам вокруг дома, облепленного лесами, на которых работали штукатуры. Гремело железо крыши под ударами кровельщиков; Варавка, сердито встряхивая бородою, ругался и втискивал в
память Клима свои всегда необычные словечки.
Но, когда он видел ее пред собою не в
памяти, а во плоти, в нем возникал почти враждебный интерес к ней; хотелось следить за каждым ее шагом, знать, что она думает, о чем говорит с Алиной, с
отцом, хотелось уличить ее в чем-то.
Отец объяснял очень многословно и долго, но в
памяти Клима осталось только одно: есть желтые цветы и есть красные, он, Клим, красный цветок; желтые цветы — скучные.
Вспомнилось, как назойливо возился с ним, как его отягощала любовь
отца, как равнодушно и
отец и мать относились к Дмитрию. Он даже вообразил мягкую, не тяжелую руку
отца на голове своей, на шее и встряхнул головой. Вспомнилось, как
отец и брат плакали в саду якобы о «Русских женщинах» Некрасова. Возникали в
памяти бессмысленные, серые, как пепел, холодные слова...
Кроме сего древле почившего старца, жива была таковая же
память и о преставившемся сравнительно уже недавно великом
отце иеросхимонахе, старце Варсонофии — том самом, от которого
отец Зосима и принял старчество и которого, при жизни его, все приходившие в монастырь богомольцы считали прямо за юродивого.
Наконец я надумал: я предложил ему обменять его старое ружье на новое, но он отказался, сказав, что берданка ему дорога как
память об
отце, что он к ней привык и что она бьет очень хорошо.
Беглые замечания, неосторожно сказанные слова стали обращать мое внимание. Старушка Прово и вся дворня любили без
памяти мою мать, боялись и вовсе не любили моего
отца. Домашние сцены, возникавшие иногда между ними, служили часто темой разговоров m-me Прово с Верой Артамоновной, бравших всегда сторону моей матери.
Второй оттиск в
памяти моей — дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб
отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, — две уже взобрались на желтую крышку гроба.
Устенька навсегда сохранила в своей
памяти этот решительный зимний день, когда
отец отправился с ней к Стабровским. Старуха нянька ревела еще с вечера, оплакивая свою воспитанницу, как покойницу. Она только и повторяла, что Тарас Семеныч рехнулся и хочет обасурманить родную дочь. Эти причитания навели на девочку тоску, и она ехала к Стабровским с тяжелым чувством, вперед испытывая предубеждение против долговязой англичанки, рывшейся по комодам.
Сама еще не вполне сознавая неправду, Дуня сказала, что без
отца на нее скука напала. Напала та скука с иной стороны. Много думала Дуня о запоздавшем к обеду
отце, часто взглядывала в окошко, но на
память ее приходил не родитель, а совсем чужой человек — Петр Степаныч. Безотвязно представал он в ее воспоминаньях… Светлый образ красивого купчика в ярком, блестящем, радужном свете она созерцала…
По нескольку дней
отец даже на
память ей не прихаживал…
Поднял меня всемогущий
отец, возвратил потерянный разум, возвратил и
память…
И в то же время стала реже вспоминать об
отце, а Петр Степаныч и совсем не впадал ей больше на
память…
На Пасху, на Рождество Христово, на Богоявление Господне, на Происхождение честных древ животворящего креста, а также на Успение Пресвятыя Богородицы — храм у нас в этот день, и на дни
памяти преподобного
отца нашего Стефана Савваита и священномученика Феодора, архиепископа александрийского — приделы сим угодникам Божиим устроены при нашем храме, — во все оные праздники здешние помещики, господа Луповицкие, принимают нас с животворящим крестом и со святой водой с достодолжным благоговением и, могу сказать, с радостью.
Или обращаются к
отцу с вопросом: «А скоро ли вы, братец, имение на приданое молодой хозяюшки купите?» Так что даже
отец, несмотря на свою вялость, по временам гневался и кричал: «Язвы вы, язвы! как у вас язык не отсохнет!» Что же касается матушки, то она, натурально, возненавидела золовок и впоследствии доказала не без жестокости, что
память у нее относительно обид не короткая.
Проезжая в Сибирь, целый месяц Сергей Андреич прожил на родном Урале… Про
отца с матерью все разведывал: куда делись, что с ними сталось… Но ровно вихрем снесло с людей
память про Колышкиных.
— Доброе дело, Василий Борисыч, доброе дело, — одобряла московского посланника Манефа. — Побывай на гробнице, помяни
отца Софонтия, помолись у честны́х мощей его… Великий был радетель древлего благочестия!.. От уст его богоданная благодать яко светолучная заря на Ке́рженце и по всему христианству воссияла, и́з рода в род славнá
память его!.. Читывал ли ты житие-то
отца Софонтия?
По сем возвещаем любви вашей о Божием посещении, на дом наш бывшем, ибо сего января в 8 день на
память преподобного
отца нашего Георгия Хозевита возлюбленнейший сын наш Герасим Никитич от сего тленного света отъиде и преселися в вечный покой.
— То-то. Не мели того, что осталось на
памяти, — молвил Патап Максимыч. — А родителю скажи: деньгами он мне ни копейки не должен… Что ни забрано, все тобой заслужено… Бог даст, выпадет случай — сам повидаюсь, то же скажу… На празднике-то гостивши, не сказал ли чего
отцу с матерью?
Запустело место, где жил
отец Софонтий, куда сходились на соборы не только
отцы с Керженца и со всего Чернораменья, но даже из дальних мест, из самой зарубежной Ветки. Запустело место, откуда выходили рьяные проповедники «древлего благочестия» в Прикамские леса, на Уральские бугры и в дальнюю Сибирь… «Кержаками» доныне в тех местах старообрядцев зовут, в
память того, что зашли они туда с Керженца, из скитов Софонтьева согласия.
Декабря шестого того же года, на
память иже во святых
отца нашего Николы Мирликийского чудотворца, тем же митрополитом Кириллом произведен во священники.
Стоит у могилки Аксинья Захаровна, ронит слезы горькие по лицу бледному, не хочется расставаться ей с новосельем милой доченьки… А
отец стоит: скрестил руки, склонил голову, сизой тучей скорбь покрыла лицо его… Все родные, подруги, знакомые стоят у могилы, слезами обливаючись… И только что певицы келейные пропели «вечную
память», Устинья над свежей могилою новый плач завела, обращаясь к покойнице...
Это первое путешествие на своих (
отец выслал за мною тарантас с тройкой), остановки, дорожные встречи, леса и поля, житье-бытье крестьян разных местностей по целым трем губерниям; а потом старинная усадьба, наши мужики с особым тамбовским говором, соседи, их нравы, долгие рассказы
отца, его наблюдательность и юмор — все это залегало в
память и впоследствии сказалось в том, с чем я выступил уже как писатель, решивший вопрос своего „призвания“.
Отечество встретило меня своей подлинной стихией, и впечатление тамбовских хат, занесенных снегом, имевших вид хлевов, было самое жуткое… но все-таки"сердцу милое". Вставали в
памяти картины той же деревенской жизни летом, когда я, студентом, каждый год проводил часть своих вакаций у
отца.
Он редко был в
памяти; часто был в бреду; говорил бог знает о чем: о своем месте, о своих книгах, обо мне, об
отце… и тут-то я услышала многое из его обстоятельств, чего прежде не знала и о чем даже не догадывалась.
Перед рассветом старик, усталый от душевной боли, заснул на своей рогожке как убитый. В восьмом часу сын стал умирать; я разбудила
отца. Покровский был в полной
памяти и простился со всеми нами. Чудно! Я не могла плакать; но душа моя разрывалась на части.
Порой попадались настоящие «талантливые натуры», а один, пан Корнилович, поражал даже
отца, превосходно знавшего законы, своей феноменальной
памятью относительно статей, примечаний и сенатских решений.
Отец не мог нахвалиться своим письмоводителем, и иногда они производили маленькие турниры
памяти, причем Корнилович оставался по большей части победителем.
Из этой неопределенной толпы
память выделяет присутствие матери, между тем как
отец, хромой, опираясь на палку, подымается по лестнице каменного дома во дворе напротив, и мне кажется, что он идет в огонь.
Отец был тут же, и моя
память ясно рисует картину: карточный стол, освещенный сальными свечами, за ним четыре партнера.
Образ
отца сохранился в моей
памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили, что в молодости он был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно было представить Наполеона хромым, а
отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
В связи с описанной сценой мне вспоминается вечер, когда я сидел на нашем крыльце, глядел на небо и «думал без слов» обо всем происходящем… Мыслей словами, обобщений, ясных выводов не было… «Щось буде» развертывалось в душе вереницей образов… Разбитая «фигура»… мужики Коляновской, мужики Дешерта… его бессильное бешенство… спокойная уверенность
отца. Все это в конце концов по странной логике образов слилось в одно сильное ощущение, до того определенное и ясное, что и до сих пор еще оно стоит в моей
памяти.
Уже на моей
памяти, по чьему-то доносу, возникло дело о расторжении этого брака, и
отец был серьезно напуган этим делом.
На третьем или четвертом году после свадьбы
отец уехал по службе в уезд и ночевал в угарной избе. Наутро его вынесли без
памяти в одном белье и положили на снег. Он очнулся, но половина его тела оказалась парализованной. К матери его доставили почти без движения, и, несмотря на все меры, он остался на всю жизнь калекой…
Много ли, мало ли времени она лежала без
памяти — не ведаю; только, очнувшись, видит она себя во палате высокой беломраморной, сидит она на золотом престоле со каменьями драгоценными, и обнимает ее принц молодой, красавец писаный, на голове со короною царскою, в одежде златокованной, перед ним стоит
отец с сестрами, а кругом на коленях стоит свита великая, все одеты в парчах золотых, серебряных; и возговорит к ней молодой принц, красавец писаный, на голове со короною царскою: «Полюбила ты меня, красавица ненаглядная, в образе чудища безобразного, за мою добрую душу и любовь к тебе; полюби же меня теперь в образе человеческом, будь моей невестою желанною.
Едва мать и
отец успели снять с себя дорожные шубы, как в зале раздался свежий и громкий голос: «Да где же они? давайте их сюда!» Двери из залы растворились, мы вошли, и я увидел высокого роста женщину, в волосах с проседью, которая с живостью протянула руки навстречу моей матери и весело сказала: «Насилу я дождалась тебя!» Мать после мне говорила, что Прасковья Ивановна так дружески, с таким чувством ее обняла, что она ту же минуту всею душою полюбила нашу общую благодетельницу и без
памяти обрадовалась, что может согласить благодарность с сердечною любовью.
Я многого не понимал, многое забыл, и у меня остались в
памяти только
отцовы слова: «Не вмешивайся не в свое дело, ты все дело испортишь, ты все семейство погубишь, теперь Мироныч не тронет их, он все-таки будет опасаться, чтоб я не написал к тетушке, а если пойдет дело на то, чтоб Мироныча прочь, то Михайлушка его не выдаст.
Тетушка взялась хлопотать обо мне с сестрицей, а
отец с матерью пошли к дедушке, который был при смерти, но в совершенной
памяти и нетерпеливо желал увидеть сына, невестку и внучат.
Я описывал Прасковью Ивановну такою, какою знал ее сам впоследствии, будучи еще очень молодым человеком, и какою она долго жила в
памяти моего
отца и матери, а равно и других, коротко ей знакомых и хорошо ее понимавших людей.
— Не беспокойся, — заметила она ему, — я уже успела внушить ей мысль о глубоком годичном трауре и о том, что свадьба ранее этого срока была бы оскорблением
памяти покойных
отца и дяди, а год — много времени.
— Все-таки странно! — произнес владыко, и при этом у него на губах пробежала такая усмешка, которою он как бы дополнял: «Что такое ныне значит масонство?.. Пустая фраза без всякого содержания!». Но вслух он проговорил: — Хоть
отец Василий и не хотел обратиться ко мне, но прошу вас заверить его, что я, из уважения к его учености, а также в
память нашего товарищества, считаю непременным долгом для себя повысить его.
Наталья Федоровна вихрем, «по-аракчеевски», прискакавшая в Петербург, застала
отца уже без
памяти, он не узнавал окружающих, не узнал и дочери.
Иван Петрович Костылев все это рассказал Павлу Кирилловичу Зарудину, с которым, чтя
память покойного
отца, был хотя и в редкой переписке, но по приезде в Петербург после визита к Аракчееву не преминул явиться к другу своего
отца.
«Восемнадцать лет — это целая жизнь! — проносилось в ее уме. — Да, несомненно, для нее это более, чем жизнь, это медленная смерть… Ее жизнь…» — Наталья Федоровна горько улыбнулась. Эта жизнь окончилась в тот день, когда она в кабинете своего покойного
отца дала слово графу Алексею Андреевичу Аракчееву быть его женой, момент, который ей пришел на
память, когда она поняла внутренний смысл бессвязного бреда больного Хрущева.